Я старый человек – слишком старый, чтобы о чем-то по-настоящему беспокоиться. Моя жена умерла в день открытия московской Олимпиады, а мой причиндал не делал ничего достойного упоминания с того года, когда была провозглашена независимость Чечни. Люди удивляются, когда я рассказываю, что был маленьким мальчиком, когда крейсер «Аврора» произвел свой судьбоносный залп, с которого началась Октябрьская революция. Все равно жизнь кажется слишком короткой, сколько лет ни живи, и потому я рассказываю эту историю.

Мой внучатый племянник Данила – наглец и хлюст, как и вся нынешняя молодежь (задирают нос, как будто они короли жизни, а у самих молоко на губах не обсохло; меня всегда так и подмывает вытащить ремень из брюк и немного поучить их скромности), – позвонил и спросил, не нужна ли мне работа. Работенка не пыльная, сказал он, сторожем в тунисском посольстве. Только ночные смены, потому что для присутственных часов у них есть свои охранники – высокие, широкоплечие, черные и блестящие, словно начищенные сапоги, с зубами как рояльные клавиши. А ты будешь дежурить по ночам, старый пень, чтобы тебя никто не видел.

Естественно, мне нужна была работа. А кому она не нужна? Мне и сейчас, спустя годы после кошмарных, голодных девяностых, хватило бы одного слепого, пьяного скачка инфляции, чтобы начать собирать бутылки и играть на аккордеоне в переходе. Поэтому я сказал «да», даже несмотря на то, что меня здорово раздражает то сочетание высокомерия и подхалимства, которое Данила демонстрирует в разговорах со мной. Да, это меня раздражает, как и много других вещей, и дело не в том, что я стар; просто время сейчас такое – идиотское.

***

Посольство располагалось на Малой Никитской, в большом особняке, окруженном небольшим парком – раскидистые тенистые деревья, ухоженные цветочные клумбы, – поглядишь, и глаз радуется, и вся эта красота была отгорожена от улицы высоченным кирпичным забором. Я его часто видел. Забор, я имею в виду. Внутри я ни разу не был до того дня, когда меня пригласили на собеседование. О Тунисе я знал только то, что когда-то давно там был город Карфаген и в нем жил Ганнибал, который со своими слонами доставил Риму много неприятностей. Остановившись возле клумбы с розами, чтобы одернуть пиджак и поправить орденские планки на пиджаке, я подумал, что совсем недалеко отсюда, на Большой Грузинской, слоны сидят в клетках. Было же время, когда война была не таким идиотским делом, – по крайней мере, тогда слонов в клетках не держали.

Никаких очередей в три оборота вокруг здания – как возле американского посольства – видно не было; неудивительно вообще-то: кому этот Тунис нужен, всем ведь Бруклин подавай. Кстати, я там был – довелось-таки съездить за границу, когда ее открыли, – и не понимаю, как может кто-нибудь сам рваться в Брайтон-Бич, это унылое серое место, похожее на провинциальный советский город семидесятых годов, омываемое грязным прибоем какого-то особенно безысходного океана. Забавно еще, конечно, что всякий раз, когда ты от чего-то бежишь, эта самая вещь, которую ты ненавидишь, таскается за тобой повсюду, словно жестянка, привязанная к собачьему хвосту. И все эти жители Бруклина привезли свой Советский Союз с собой.

Поэтому я и остался здесь, в этой проклятой стране, в этом проклятом доме и теперь стоял на пороге посольства, глядя на голубые мундиры и блестящие пуговицы двух дюжих тунисцев – уж не знаю, кто это был, охранники или другие сотрудники посольства. И я никуда не бежал, ни в Бруклин, ни в далекий солнечный Тунис с его охряным песком и душными ночами. Я сказал: «Я слышал, вам нужен ночной сторож».

Они пропустили меня внутрь и дали заполнить заявление. Ручку я на столе не нашел, поэтому писал огрызком карандаша, который я всегда ношу с собой. Через каждые несколько букв я слюнявил его тупой мыльный кончик – так слова выходили яркими и убедительными. В качестве лица, могущего дать рекомендацию, я указал Данилу, хоть и скривился при этом.

На следующий день мне позвонили и сказали, что берут меня на работу, и велели приходить через два дня к восьми часам вечера.

Был май – поздние закаты, длинные глубокие тени, чернильные пятна под цветущими сиреневыми кустами и лязг трамваев, долетающий во двор особняка на Малой Никитской из жестокого и грязного мира за его стенами. Я вошел не торопясь, но мой медленный шаг не был походкой старика – он был знаком того, что это идет опытный, много повидавший на своем веку человек.

Но все же даже таким шагом я скоро прошел ворота. Как только они закрылись за моей спиной, я почувствовал себя отрезанным от всего мира, как будто и правда переместился в славный Карфаген, принявший вид пятиэтажного особняка с садом. Под руку прошли высокий дипломат с женой. У женщины голова была обмотана цветным шарфом. В Москве они выглядели так же не к месту, как я бы выглядел в Тунисе. Естественно, они меня не заметили – когда доживаешь до определенного возраста, привыкаешь, что взгляды людей на тебе не задерживаются. Вид такого антикварного предмета, как я, оскорбляет зрение окружающих – так что с того?

И я начал сторожить посольство – без особого плана обходить пустые коридоры, бродить с фонариком по коротким, но не слишком прямым тропинкам сада, подниматься и спускаться по лестницам. Иногда я видел какого-нибудь сонного дипломата, идущего из своих апартаментов в ванную. Они молча проходили мимо меня, и я тоже ничего не говорил: сами посудите, ну кому интересно посреди ночи, по дороге к толчку, останавливаться и беседовать со стариканом-сторожем? Поэтому я просто притворялся, что я невидимка. Но в одну из ночей я увидел в коридоре обнаженную девочку.

***

Естественно, я знал, чей это был дом – ну то есть кто в нем в свое время жил. Я помню, как арестовали Лаврентия Берию – давно, в пятидесятых годах. Помню, как он толстыми, как сосиски, пальцами держался за штаны, чтобы они не упали. Хрущев его так боялся, что велел маршалу Жукову и его людям – они производили арест – срезать все пуговицы с его ширинки, чтобы его ужасные руки были все время заняты. Это должно было выглядеть комично, но выглядело просто страшно – как человек, имени которого не произносили вслух из-за боязни навлечь на себя беду, поддерживал свои штаны. Про него говорили: хуже чем Сталин. И после смерти Сталина его, правую руку вождя, арестовали, пришив какие-то смехотворные дела вроде шпионажа в пользу Великобритании. Когда Берия возглавлял НКВД – до того, как оно немного помягчело и стало называться КГБ, – он убивал русских, грузин, поляков с одинаковой беспощадной эффективностью. И вот его выводили с заседания Президиума – неопрятного, отвратительного, как навозная муха.

Говорят, в тот же день его расстреляли, и это тоже было убийством. По крайней мере, так думал я, стараясь если не оправдать, то хотя бы понять те страшные времена, снова и снова вспоминая о них и неосознанно ускоряя шаг.

Иногда сотрудники посольства, спеша в ванную, оставляли двери приоткрытыми, и полукружья света, отбрасываемого висящими на стене бронзовыми бра, выхватывали из сумрака масляно блестящую мебель красного дерева. Но в основном я просто бродил по коридорам, думая обо всем том, что происходило в этом доме, поэтому я отнюдь не был потрясен или удивлен, когда в первый раз увидел обнаженную девочку.

Наверное, ей и тринадцати не было: груди – два пустых маленьких холмика, бедра узкие, длинные. Она пробежала по коридору, и я машинально подумал, что ей здесь не место – она не выглядела ни туниской, ни даже просто живой, если уж на то пошло. Она бежала со всех ног – рот искажен в немом крике, на лице синяки. Ее волосы, до плеч, цвета соломы, бились сзади от быстрого бега. Я помню ямочку на ее худом бедре, то, как от нее отражался свет моего фонаря, как ходили под гладкой кожей ее небольшие мышцы. Да, она летела со всех ног, беззвучно врезаясь пятками в паркетный пол и помогая себе руками.

Я проследил за ней лучом фонаря. Я как шел, так и застыл на месте, еще не успев ничего толком подумать, – я просто смотрел затаив дыхание. Она добежала до конца коридора, и я ждал, что она исчезнет, или побежит вверх или вниз по лестнице, или развернется; вместо этого она остановилась и стала бить кулачками по воздуху, как будто там была дверь.

Один раз она обернулась. По ее лицу текли призрачные слезы. Она еще колотила по несуществующей двери, но уже не так отчаянно, словно не верила, что сможет выбраться. Затем невидимая, но жестокая рука одним рывком отбросила ее от двери. Девочка упала, и… я не видел, кто это был, но он втащил ее в одну из комнат сквозь закрытую дверь.

Я неподвижно стоял в коридоре, пытаясь переварить только что виденное. Конечно, я знал, кто была эта девочка – не имя или что-то подобное, но то, что с ней случилось. Я глядел на запертую дверь; я знал, что за ней, на постели с балдахином, спит консул с женой. И, тем не менее, на этой же самой постели, сейчас отбивалась от невидимого насильника эта девочка, и волоски на ее тонких руках стояли дыбом от страха, а рот кривился в неслышном крике… Я был даже рад (если здесь уместно это слово), что не могу видеть его. Хотя, когда я повернулся и пошел назад по коридору, лицо в круглых очках без оправы возникло перед моими глазами, словно опущенная в проявитель фотография, и до самого восхода я не мог избавиться от ощущения, что он где-то здесь, совсем рядом со мной.

***

Скоро я пообвыкся на новой работе: всю ночь я ходил по лестницам и коридорам, изредка шарахаясь в сторону от бегущих призрачных девочек – их было так много, так много… и все не старше восемнадцати, все обнаженные и вселяющие страх своей наготой – и живых дипломатов, ночующих в посольстве, которые, спотыкаясь спросонья, появлялись из мягкого света старинных ламп и спешили к ванным комнатам. Каждое утро после смены я шел в маленькую кофейню, располагающуюся неподалеку от посольства, и заказывал себе кофе – черный, обжигающий, очень сладкий кофе с толстым слоем гущи на дне чашки. Я медленно пил его и размышлял о тяжелых дверях с железными засовами и о подвале под посольством, где слишком много маленьких клетушек и толстых цементных стен, которые никто не решается потревожить из-за страха что-нибудь обнаружить в них или под ними. А потом я спешил домой, на тот случай, если сын решит позвонить мне перед сном. У нас с ним разница во времени восемь часов.

Ты понимаешь, что стар, когда твои дети тоже уже постарели, когда их мучает больное сердце и радикулит, когда они тоже начали глохнуть и вам обоим приходится орать в телефонную трубку. Но вообще-то, звонит он не очень часто – я не обижаюсь, я бы себе тоже не стал звонить. Он меня не простил и вряд ли когда-нибудь простит, – если только на смертном одре… И мне грустно думать, что он, вполне возможно, взойдет на него раньше меня и что мои внуки не умеют читать по-русски.

Я прихожу домой и жду, когда телефон позовет меня своим тихим сентиментальным звоном. Я закрываю глаза, и немедленно перед ними встает все то, что я видел предыдущей ночью. Семь девочек, ни одна из них не старше четырнадцати, стоят на четвереньках, расставленные по кругу так, что их макушки касаются друг друга, а обнаженные ягодицы подняты вверх. Я вижу, как они содрогаются от невидимого присутствия, которое кружит и кружит вокруг них, без конца. Мне кажется, что я ощущаю дуновение воздуха, когда Берия проходит мимо меня.

Когда нога одной из девочек взлетает в воздух – я вижу вмятины на призрачной плоти и понимаю, что невидимая рука схватила ее за лодыжку, – я отворачиваюсь. Он тащит ее из круга, а она отбрыкивается второй ногой, хватается за длинный ворс ковра, а ее груди и локти оставляют на нем борозды. Ее и так уже поломанные ногти снова ломаются, и пальцы отпускают ковер. Я знаю, что произойдет дальше, и, хотя я не вижу его, я не могу на это смотреть.

Наконец наступает утро – всегда уже после того, как я теряю надежду, что солнце когда-нибудь встанет. Я даю себе клятву, что никогда сюда не вернусь. «Больше никогда», – шепчу я, это та же самая клятва, которую я повторял еще до войны, и, как и тогда, я знаю, что буду нарушать ее снова и снова, каждый вечер.

На выходе из голубого здания посольства я, бывает, сталкиваюсь с поваром-пакистанцем, который работает здесь уже несколько лет. Иногда мы останавливаемся покурить. В один из таких перекуров он рассказал мне о мешке с костями, который он какое-то время назад нашел в стене позади кухонной плиты. Он предложил мне показать это место, но я вежливо отказался – смешно, но меня по-прежнему пугает история о том, как один мужчина купил пирожок с мясом и нашел в нем палец своей жены с еще надетым на нем обручальным кольцом. Поэтому я боюсь смотреть на место, где был найден мешок с костями, несмотря на то что каждую ночь вижу призраков.

За все это время сын позвонил мне только однажды. Он долго и торопливо жаловался, не давая мне вставить хоть слово. Я молчал и слушал. Вообще-то я и не ждал, что он будет говорить о вещах, которые мы никогда не обсуждали: почему он уехал или почему он никогда не говорил своей жене, где я в свое время работал. В свою очередь, я никогда не говорил о том, как злился на него за то, что он эмигрировал в семидесятых годах. Какой в этом смысл? Поэтому я не обвинял его в смерти матери, и он не обвинял меня ни в чем. Он просто сетовал, что его внуки ни слова не понимают по-русски. А я даже не помнил, как они выглядят – ни они, ни их родители, мои внуки.

Когда мы закончили разговаривать, я лег в постель и спал до обеда. Меня разбудили голоса играющих во дворе детей. Их всегда хорошо слышно в такую погоду, в эти теплые дни конца мая. Я лежал и слушал радостные пронзительные крики, и мне было слишком жарко в пижаме. Когда проживешь такую жизнь, как моя, – то есть такую же долгую, как моя, – то о чем только не передумаешь, лежа в постели. Начинаешь вглядываться в ту ужасную гущу, что скопилась на дне твоей памяти, и если слишком вдумываешься, слишком прислушиваешься к детским крикам и велосипедным звонкам, доносящимся с улицы, то взбаламучиваешь ее, – и тогда призраки девочек обступают тебя и не дают уснуть ни днем, ни ночью.

***

Автомобили НКВД называли «черными воронами» – из-за цвета и жуткой цели, с которой они въезжали в чей-либо двор. Народный комиссариат внутренних дел – мысленно я всегда произношу это название полностью. Просто сокращения меня не пугают в должной степени. Современные желтые полицейские канарейки кажутся в сравнении с «воронками» безобидными, даже в чем-то симпатичными. А «воронки»… До сих пор помню зловещий свет фар, скрип кожи по коже – форменной одежды по сиденью, округлость жесткого рулевого колеса под перчатками.

Профессия шофера никогда не была особенно престижной, но возить его, возить Берию, – такого даже в страшном сне не придумаешь. Я помню бледный закат и вьюгу конца февраля, яркие огни на концах шпилек – это уличные фонари попарно зажигались впереди моей машины, как будто убегая от нас… от него. Я не совершил никакого проступка, но на затылке встают дыбом только недавно подстриженные волосы, а макушка под кожаной фуражкой просто утопает в поту. Я ощущаю на себе его взгляд – как прикосновение жирных пальцев. Это, знаете ли, смешно: дожил до девяноста лет, много раз знавал, почем фунт лиха, и все равно содрогаюсь – даже теплым майским днем – при одной мысли о том февральском вечере.

Вскоре после того, как зажглись все фонари, осветив фасады домов, – все старые, дореволюционные здания, потому что это был центр города, – выкрашенные в голубой, желтый и светло-зеленый цвета, пошел снег. Этот танец фонарей напомнил мне об одном стихотворении, прочитанном несколько лет назад; я все старался его вспомнить, хотя и понимал, что бесполезно, не вспомню, – все что угодно, только бы отвлечься от липкого, нечистого взгляда, направленного мне в затылок. Затылку было холодно, как будто к нему прижималось револьверное дуло.

– Помедленнее, – тихо говорит он. Кроме него, в машине никого нет, и я рад хотя бы тому, что он обращается ко мне только затем, чтобы сказать, с какой скоростью ехать и куда сворачивать.

Я сбрасываю скорость. Впереди вьется поземка, и лучи фар обрезают ее поверху.

– Выключи фары.

Я подчиняюсь и вижу ее. На ней старая, поеденная молью шуба, голова обмотана толстым шерстяным платком. Я узнаю ее – это Ниночка, мы живем с ней в одном доме. Говорят, у нее немного не в порядке с головой, но она хорошая девушка и всегда со мной здоровается. Она пробирается по глубокому снегу в валенках, шуба и платок изменяют ее очертания – в этом одеянии она похожа на обычную толстую бабу, – и я надеюсь, что этого достаточно, чтобы она спаслась.

Я немного прибавляю скорость, чтобы он не обратил на нее внимания, чтобы мы проехали мимо и, может быть, нашли другую девушку, возвращающуюся с поздней работы домой… Нашли другую, незнакомую мне. Это так несправедливо, что я хочу обменять одну мученицу на другую, – но, Господи, дай нам проехать, просто дай нам проехать. Я мысленно заключаю сделки с Богом, даю ему обещания, которые никогда не смогу сдержать. Я не знаю, почему это так важно, но чувствую: если бы я смог спасти хотя бы ее, хотя бы одну девушку, то все еще могло бы наладиться. Если бы она спаслась, то оказалось бы, что этот мир все же справедлив, хотя бы немного, что в нем все же есть какой-то смысл. Господи, пожалуйста, пронеси.

– Притормози, – говорит он, и кожа моего сиденья скрипит и шевелится, когда он хватается за него. – Остановись вон там. – Он указывает вперед, на отрезок тьмы между двумя конусами света, туда, где цвет снега меняется с белого на сумеречно-синий. Он выходит из автомобиля, и несомый ветром снег обвивает его ботинки. Ниночка впервые поднимает взгляд. Она не узнает Берию – ни поначалу, когда только видит его, ни потом, когда она тихо всхлипывает на заднем сиденье машины. Ее руки заломлены назад, так что она даже не может вытереть лицо, и слезы капают с кончика ее покрасневшего носа, словно вода с тающей сосульки. Я все никак не могу припомнить стихотворение – что-то там о бегущих уличных фонарях – и пытаюсь поймать его ускользающий ритм, и смотрю только на дорогу, и не смотрю даже в зеркало заднего вида. Наконец мы останавливаемся напротив кованых ворот его дома, и они с Ниночкой выходят. За ворота меня никогда не пускали, – я же просто шофер, а не сотрудник НКВД, – и я еду в гараж.

***

Так что я решил, что моя служба сторожем в небесно-голубом доме – не случайность, и то, что я вижу повсюду мертвых обнаженных девочек, что-то значит. Я старался не смотреть на них, особенно когда они были выстроены в круг, головами друг к другу. Мне не нужно было вглядываться в их лица, потому что я и так знал, что Ниночка где-то среди них – прозрачный призрак длинноногой девушки, которую он раз за разом утаскивал в какую-то тайную комнату, чтобы подвергнуть тому, о чем лучше не думать. И я зажмуривался и тряс головой, чтобы не думать, только бы не думать.

Мой сын был диссидентом, и для него не было ничего горше, чем знать, что его отец работал в НКВД, что он забирал людей из их домов и присутствовал на народных трибуналах – тех самых, на которых людей объявляли врагами народа. Его стыд за мои грехи заставил его сбежать в страну, где не было и следа его мечты о свободе, и находить иллюзорное успокоение в родном языке, который все больше разлагался под воздействием английских слов и одних и тех же разговоров о радостях капитализма – мелких и обыденных, как тараканы в кухне его квартиры на Брайтон-Бич.

Но ему все же удается думать, что он лучше меня, потому что его не преследуют и во сне, и наяву обнаженные мертвые девушки. Они не толпятся в его голове в редкие драгоценные минуты отдыха. Мои ордена и медали не принимаются в расчет, как будто и не было войны после этих медленных тайных поездок по городу. Годы идут для всех, кроме этих девочек, навечно заточенных в отрочестве, как будто не было ни побед, ни грандиозного марша по грязи до Германии и обратно, как будто после них не было ничего. Время в особняке на Малой Никитской остановилось где-то в 1938 году. Я не могу не думать об этом и не могу уволиться из посольства – до тех пор, пока не выясню, почему это происходит, или не решу, что лучше ничего не выяснять и оставить все как есть.

***

Я вспоминаю последнюю неделю своей работы в посольстве. Мертвые девочки были повсюду, и даже дипломаты и охранники замечали их уголком глаза – я видел, как они оборачивались в их сторону; глаза у них были, как у испуганных лошадей. Длинноногие, бледные, покрытые синяками девочки встречались мне в каждом коридоре, я видел их измученные лица на каждой лестнице, в каждом углу, в каждом стакане сладкого черного чая, который ежеутренне заваривал мне пакистанский повар.

Дипломаты шептались на своем странном наречии – наречии, как я думал, не изменившемся со времен Ганнибала с его слонами. Я понял, что мертвые девочки стали и их проблемой, и рассказал кое-что этим иностранным сановникам. Тогда они решили что-то с этим сделать – то, о чем я в своем застарелом ужасе и подумать не мог. Они решили сломать фальшивые цементные перегородки в подвале.

Мне велели не приходить на работу несколько дней, и я едва пережил эти дни. Я не мог спать ни днем ни ночью и все думал о бледных видениях, бегущих по темным коридорам небесно-голубого дома. В глубине души я боялся за себя так же сильно, как боялся за этих мертвых девочек, боялся, что они проведут какой-нибудь обряд изгнания духов, убьют их, и тогда единственная причина, по которой я каждый день просыпался, брился и выходил из дома, исчезнет. Я не знал, была ли мучительной эта видимость существования, дарованная им, но все же надеялся, что они выживут.

Они не выжили. Вернувшись на работу, я обнаружил, что все цементные перегородки в подвале разрушены, а кирпичи стен скреплены свежим раствором. Коридоры и комнаты были пусты – я часто оборачивался, думая, что уловил краем глаза какое-то движение, но ничего не находил. Я заглядывал во все комнаты, надеясь увидеть, как призрачные ноги режут воздух на длинные светящиеся куски.

Я нашел их утром, после того как выпил темный, сладкий, душистый чай, как обычно предложенный поваром.

– Они нашли кости, – сказал он. – Даже больше чем в том мешке, про который я тебе рассказывал.

– Куда они их дели?

Он пожал плечами и покачал головой. Он понятия не имел, да ему это и не было интересно. Я уже точно знал, что в доме их нет, потому что посмотрел везде, куда только мог пробраться, не потревожив сна дипломатов.

Перед тем как уйти домой, я решил осмотреть двор. Там было так тихо, как будто и не было за стеной шумной улицы. Так спокойно. Я нашел черепа позади дома, они были выложены в ряд под деревьями, вдоль гравийной дорожки, бегущей между зданием и стеной.

Я смотрел на шеренгу черепов – все с отверстием в затылке – и жалел, что ни разу не видел среди безмолвных видений Ниночкиного лица. Я не знал, какой череп ее; они глядели на меня пустыми черными глазницами, и мне казалось, я слышу, как внутри черепов негромко гремят пули, – и постепенно этот звук становился все более громким и похожим на громыхание жестянок, привязанных к хвосту бегущей собаки.

Я повернулся и пошел к воротам, стараясь идти медленно и спокойно, как будто ничего не случилось, стараясь не обращать внимания на громыхание черепов, которые волоклись за мной последние шестьдесят лет.

Послесловие

Лаврентий Павлович Берия – один из самых зловещих и противоречивых персонажей российской истории, поэтому неудивительно, что дом, в котором он жил, фигурирует во многих рассказах о привидениях. Говорят, что у этого дома каждую ночь останавливается призрачный лимузин, что внутри особняка обитают привидения. Из всех версий этой легенды я выбрала самую пугающую. Жизнь Берии окружена тайной, страхом и противоречивыми сведениями – истории о похищениях и изнасилованиях дополняются рассказами о гигантских мясорубках и орудиях пыток, установленных в подвале; в то же время никаких фактов, подтверждающих подобные истории, обнаружено не было. Даже о его роли в истории до сих пор ведутся споры: многим он известен как «сталинский мясник», но некоторые утверждают, что после смерти Сталина он находился на острие политических реформ.

Для меня этот рассказ является прежде всего возможностью поговорить не только о великом зле, но и об обычных людях, замешанных в нем. Как жил бы дальше человек, в свое время способствовавший процветанию зла?